— А вы, барышня, значит, тоже художник?
— Тоже.
— М — м… люблю я нашу профессию. Душа поёт. Как вечная любовь в сердце, как другой мир. Я когда за круг сажусь и начинаю работать, я как бы и не здесь сразу. Когда учился, такого не было, а как начал творить, так и пришло ко мне это — колдовское.
— Как поэтично вы стали говорить.
— Вы же меня понимаете, сами же рисуете.
— Да…
— Во — о-от… — он шуршал пальцами по листу, вглядываясь с прищуром в изображение, глаза поблёскивали из глубины. — Это же и сравнить не с чем, когда ничего не было, а после тебя возникло. Как в глину переходит и тепло рук твоих, и мыслей, пока ты крутишь этот горшок или кувшин, а на него, как на пластинку душа твоя через отпечатки пальцев переходит. Это ещё древние знали, глина — земля, основа, суть природы нашей, из неё человек сотворён. И теперь ты творишь, меняешь эту природу, придаёшь ей форму, чтобы не ты один, а всякий её почувствовал. Да… Ах, какой солнечный день был, не поверить, что дождь потом.
Лицо посетителя изменилось, сделалось мечтательным и помолодело. В слабом освещении бра, не смотря на все морщинки и седую, перец с солью, копну густых волос, он светился чем‑то. И он уже не был похож на сбрившего бороду крестьянина.
— Я вам завидую.
— А?
— Я не помню этих чувств. Или даже совсем не знаю их. Когда я училась, я старалась рисовать хорошо, когда работаю, — тоже стараюсь. Я всегда думала, что это и есть творчество. Все были довольны мной — и преподаватели и заказчики. Покажите мне, что у вас вышло?
— Сейчас, почти закончил. Что же вы, Гретт, если поставить перед вами две работы одного и того же натюрморта, например, не отличите где творческая работа, а где учебная?
— Не знаю. А творчеству можно научиться?
— Нет. Научить творить нельзя, барышня.
— Отдайте мне альбом, я должна выполнить свою работу.
В рисунке Виктора было лицо девушки. Мягкие, размытые, как во сне черты, тёмные тяжёлые волосы. Не портрет, а впечатление.
— Сосредоточьтесь, закройте глаза и вспоминайте. Даже образами, чувствами, запахами, если хотите, как угодно. Без выдумок, без оговорок, просто вспоминайте тот день.
Когда мои руки стали выводить его чёткие рисунки, у меня стало сжиматься сердце. Это была настоящая сказка, поэзия, солнца было так много, что я могла выразить это только цветом. Ни разу я не схватила ни угля, ни сангины, ни соуса, пальцы сами тянулись лишь к нежной пастели и сочетания этих штрихов и растёртостей, переливы света в тень, и цвета в оттенок — это были не рисунки, это была мечта. И опять я рисовала чужой, теперь уже не воображаемый, поцелуй, рисовала портрет той девушки, рисовала куколку, которая была похожа на свою хозяйку, рисовала тёмно — синий зонт, который Виктор так и не смог выбросить, не смотря на непоправимую поломку.
Вернувшись из мира грёз, протянула пачку листов керамисту, и откинулась в изнеможении на стену каморки.
— Это она! — Виктор скупо всплакнул, задохнувшись и снова вспотев. — Боже, а я ведь забыл так подробно её черты! А говорите, Гретт, что творить не умеете… это же волшебно…
— Я знаю. Моя работа закончена, теперь вы можете идти.
Я не вышла с ним, я захлопнула дверь каморки и закрыла её на задвижку. Сидела, оттирала от пастели пальцы и по — тихому плакала. От зависти, от разочарования, от тоски по неведомому, от сентиментальности, оттого, что пастель не стиралась полностью, от того, что я страстно хотела чего‑то и не могла понять — чего.
— Гретт?
— Я скоро выйду, Тристан, подождите!
Глава 15.Семья
Только раз в жизни Тристан видел, как я плакала.
Не торопясь, прогулочным шагом я шла на работу в мастерскую и вспоминала август того года, когда стояло такое холодное лето, что большую часть свободного времени все люди проводили дома. У меня был отпуск, Тристан только собирался отдыхать в сентябре, как пришла телеграмма, что у него погиб отец.
Историю его семьи я постигала в два этапа. Первый раз очень поверхностно в первые полгода знакомства с ним, когда мы ещё узнавали друг друга, а второй, когда Трис, вернувшись с похорон, привёз зеркало и семейный альбом. Его родители были очень молоды, поженились сразу после окончания школы и уезжать из своего крошечного провинциального городка не хотели. Обоим было по семнадцать лет, молодой отец устроился на работу, а мать сидела дома в положенном ей декрете. Жили они у его родителей, дед‑то, когда у него появился редкий на то время фотоаппарат, и делал много снимков. Он снимал всё — городок, завод, парк и скверы, природу, себя и домочадцев, свой дом, улицу, даже парадную и крыльцо.
Когда Тристану было четыре года, его мать попала в аварию и умерла. Её родители через год уехали из городка к старшей дочери — эмигрантке по мужу. Дед перестал фотографировать совсем, а отец на какое‑то время запил, но потом остановился, нашёл себе женщину и жил с ней в гражданском браке. Тристан же, закончив школу, подался сюда поступать на архитектурный, жил в общежитии, а на старших курсах, когда стал подрабатывать, снимал отдельную комнату. Квартиру он смог купить после защиты диплома благодаря своим бабушке и дедушке по материнской линии. Оказывается они, продав свой дом, и уезжая заграницу, оставили эти деньги внуку именно для того, что бы он, получив образование, смог нормально встать на ноги и не думать хотя бы о проблеме жилья. Тристан уговаривал отца переехать к нему. За его годы учёбы и бабушка, и дедушка скончались, гражданская жена ушла, отец остался совсем один. Тристан боялся, что тот начнет пить опять, да и просто ему не хотелось оставлять его в таком одиночестве. Но отец воспротивился, ему было всего сорок на то время, он твёрдо планировал остаться в своём городке и даже поискать себе новую жену, грозился наградить старшего сына младшими братьями и сестрёнками. Так и общались, — изредка письмами да телефонными звонками три раза в год.
Когда мы поженились, Тристан свозил меня к нему на знакомство. Особенность нашего брака мы ещё раньше условились скрывать от всех, и как бы не было противно лгать отцу, он оправдывал себя тем, что тот всё равно бы не понял наших отношений.
Родовое гнездо не произвело на меня особого впечатления. Дом был не так уж и крепко построен, его ветхость не была благородной стариной, а развалиной, внутри, в квартире, было очень много хлама, накопленных старых вещей, и, не смотря на то, что мой свёкор молодо выглядел, по своему жилищу он создавал впечатление, что был и остается стариком. Тристан был на него не похож, только немного — тонким с горбинкой носом. И в комплекции они отличались, — долговязая фигура Тристана казалась ещё длиннее, когда они вставали рядом, а отец из‑за покатых плечей казался не просто низким, а раздавленным. Особого радушия к моей персоне он не проявил, только любопытство и небольшой допрос с пристрастием тет — а-тет. Все жили своей жизнью, разойдясь давным — давно.
Эти несколько дней, когда меня знакомили с городком, Тристан не уставал сокрушаться, что многое перестроили. Что‑то снесли совсем, и много замечательных загадочных пустырей застроили одноэтажными магазинами, что нет того‑то, нет того‑то…
По возвращении жизнь потекла размеренно, по — новому, и достаточно быстро вошла в такое русло, как мы сейчас живем. Хорошо.
С похорон Тристан приехал серый, давно не бритый и молчаливый. Нет, он рассказал кратко, кто был, что за бумаги он оформил, куда квартиру отписал. Он быстро раздал более менее целую мебель, вещи выбросил, и теперь, если он вдруг вернётся на малую родину, ему даже негде будет остановиться. Да и не осталось её, родины, городок не тот давно, изменившийся, и родных — ни одной живой души. На следующий день зеркало уже висело в прихожей, а Тристан был повеселее, побрился, завтрак вечером готовил как всегда легко и по — хозяйски. Я не помню, зачем я тогда пошла в комнату, но когда вернулась на кухню, встала в дверях, глядя на спину Тристана. Он что‑то нарезал, его голова была полуопущена, а плечо слегка двигалось, всё так обычно, а меня вдруг начали душить слёзы. Я увидела по этой спине, что ему очень больно. До сих пор или всегда, только сейчас или никогда больше, но этого не сказали мне ни его голос, ни его глаза, ни тем более то, что он говорил словами.